Помню этот миг — ощутил веру, счастье веры, и сразу успокоился.
В штабной избе меня встретил Рахимов. С лавки поднялся и приехавший в гости Исламкулов, приветствовал меня дружеской улыбкой, поклоном. Я тоже отвесил ему поклон.
— Извини, Мухаметкул. Видишь, не мы располагаем временем, а время располагает нами.
Он ничем не проявил любопытства, не задал ни одного вопроса. Рахимов произнес:
— Через сколько минут прикажете выступать?
Можно было не спрашивать, все ли готово, во всех ли подразделениях соблюден график сбора. «Через сколько минут» — этим все было сказано.
— Пусть Заев двигается.
Рахимов вызвал к телефону Заева.
— Выступайте. Отключайте связь.
Затем соединился с другими ротами, сообщил, что марш начался.
— Придерживайтесь графика. Пока можно отдыхать.
Так без шума, без суеты работал мой начальник штаба. Чего я не сказал, он договорил.
— Где Толстунов? — спросил я.
— Пошел к Филимонову.
— Бозжанов?
— У Заева.
— Что же, пообедаем и тоже тронемся.
Синченко подал обед, разлил по стаканам «наркомовскую норму». Мы выпили за здоровье гостя. Я вынул карту, показал наш расширенный участок. Рахимову на миг изменило бесстрастие, его черные глаза вдруг погрустнели. Действительно, если при взгляде на такой участок — пять километров фронта батальону — вы не будете потрясены, то вы не командир и не начальник штаба. Я объяснил задачу. Три узла сопротивления. Надо удерживаться. Когда наши части отойдут, еще держаться. Когда останемся одни, окруженные противником, тоже держаться.
Я не сказал, что битва начнется завтра, не сказал, что обязан драться до двадцатого, не передал слов генерала: «Вам будет тяжело. Очень тяжело».
Синченко добавил в опорожненные стаканы еще немного водки. Я обратился к Исламкулову:
— Жаль, война не дает потолковать. Недавно ты подарил мне признание: «Кай жере, аксакал!» Еще тогда я хотел возвратить тебе его, хотел сказать: «Кай жере, Мухаметкул!»
Исламкулов слушал не перебивая, не торопя меня даже взглядом. Он знал: я сам все разъясню.
— Существует сила приказа, — продолжал я. — Но есть и задушевность приказа. Теперь я; пожалуй, это понял. Генерал Панфилов обучил.
Исламкулов тоже заговорил о Панфилове, рассказал, что вчера наш генерал побывал во втором батальоне, включавшем в себя и роту Исламкулова, прошелся с командиром батальона, заглянул на кухню, в хозяйственный взвод, но не остался обедать. Кашевар просил оценить его старание, не обижать отказом. «А как вы стреляете? — неожиданно спросил Панфилов. — Покажите-ка вашу винтовку!» Винтовка оказалась запущенной, грязной. И Панфилов отказался от обеда. «Какое же сопротивление вы окажете, если на вас выйдут немцы? — сказал он повару. — Как же вас не обижать, если вы меня обидели?» Весь батальон об этом уже знает.
Неслышно вошел сероглазый Тимошин.
— Товарищ комбат, разрешите забрать аппарат?
— Бери.
Рахимов взглянул на часы.
— Все уже выступили, товарищ комбат.
Мы покинули избу. Небо было ясным, мороз защипал щеки. Синченко подвел Лысанку. Исламкулов взял у него повод и, держа лошадь под уздцы, подсадил меня в седло. У нас, казахов, это знак высшего уважения, оказываемый лишь немногим. Рахимов вскочил на своего коня. У крыльца ожидали сани, в которых приехал Исламкулов. Я вновь извинился.
— Пора на рубеж. Прощай.
Исламкулов ответил:
— На этом рубеже тебе или слава, или смерть.
До этой минуты он ни словом не обмолвился о задаче, предстоящей моему батальону. А сейчас сказал веско, обдуманно. С седла я отдал честь своему гостю и тронул коня.
Поставим здесь большую точку. Разрешим себе перевести дух.
На фанерном ящике лежит моя тетрадь.
— Прочтите, — говорит Баурджан, — что вы записали о Джильбаеве. О том, как он чуть не был расстрелян…
Я удивлен. Зачем Баурджану понадобилась запись о Джильбаеве? Нахожу нужную страницу. Читаю вслух о том, как Момыш-Улы на миг представил себя худеньким Джильбаевым, приговоренным к расстрелу.
«…Бросивший позицию, потерявший честь, я стою здесь у обрыва. Меня скосят не вражеские пули, а свои, непрощающие пули солдат, вершащих воинское правосудие. Нет, нет, пусть со мной станется что угодно, но не это!»
Баурджан жестом прерывает чтение.
— И все же именно это со мной сталось, — произносит он.
Освещенное керосиновой лампой, его лицо непроницаемо. Быть может, он шутит? Не похоже.
— Как? Вы были приговорены к расстрелу?
— Да, был приговорен.
— Когда?
— Семнадцатого ноября тысяча девятьсот сорок первого года.
— Из-за чего же? Каким образом?
— Совершил проступок, за который требовалось отвечать жизнью. И не только жизнью — честью.
— Кто же предал вас суду?
— Кто? Не знающий жалости, самый беспощадный среди героев вашей повести.
Захотелось воскликнуть: «Это же вы, Баурджан!» Я, однако, предпочел послушать, промолчал.
— Открывайте чистую страницу, — продолжал Момыш-Улы, — начнем новую главу.
Итак, пятнадцатое ноября. Еще засветло я провел час-другой на отметке 131,5, выбирая вместе с Заевым позицию его роты.
Местность представляла собой обширную вырубку-пролысину в сплошном лесу. Там и сям торчали пни, поднялась мелкая молодь, кое-где виднелись узкие заснеженные полоски пашни. Огражденный пнями, поросший кустарником бугор громоздился близ скрещения двух проселков. Они соединялись у крепкого деревянного моста, переброшенного через речонку, уже затянутую льдом, и затем снова разбегались.
С бугра открывался круговой обзор. В тишине было слышно, как шуршат пошевеливаемые ветром цепкие листья дубняка. Переваливаясь на выбоинах, проехали в сторону фронта два грузовика. В кузовах были наложены стянутые веревкой полушубки. Машины миновали мост, скрылись в лесу. И опять все замерло.