Обо всем этом мне по телефону доложил Филимонов. Еще не закончив донесения, он вдруг оборвал себя на полуслове:
— Опять, товарищ комбат, идут.
В отличие от Заева, Филимонов ничем не выказал волнения, его тон был по-прежнему ровен. Издалека чувствовалась его твердость, решимость. Я сказал:
— Посылай связного к пулеметчикам. Пусть помолчат, подпустят ближе.
— Есть, товарищ комбат. Понятно. Отобьем!
Истекло лишь несколько минут, и Филимонов вновь докладывал:
— Отбросили, товарищ комбат. Как дали им огоньку, так они сразу отскочили.
— А сейчас что у тебя делается?
— Опять дубасят минами.
— Какие потери?
— Небольшие, товарищ комбат.
Я всегда ценил уверенность, спокойствие Филимонова. Он этим отлично воздействовал на солдат. Сейчас я ощутил, что он опасается и за мою душу, заботится и о моем, что называется, моральном состоянии. Черт возьми, не много ли он на себя берет? Я раздраженно произнес:
— Что означает — небольшие? Точнее.
— Есть! Выясняю, товарищ комбат.
Вскоре Филимонов доложил, что рота потеряла убитыми и ранеными двадцать человек. Теперь тактика немцев у Матренина стала мне яснее. Они не хотят тратить живую силу, не хотят платить за продвижение большой кровью. Вместо крови они согласны жертвовать временем. Но сколько же-времени они отдадут нам за Матренино? Это нетрудно рассчитать. Они дважды сунулись, оба раза, напоровшись на огонь, тотчас отскочили и продолжали долбежку из леса, продолжали избиение минами моих солдат. Две долбежки — и мы уже недосчитываемся двадцати защитников станции Матренино. Надолго ли хватит солдат, что остались теперь в роте Филимонова? Еще десять подобных жестоких бомбардировок, и рота будет перебита. Когда это случится? Вряд ли сегодня. Но завтра в окопах у Матренина будут отстреливаться, сопротивляться лишь немногие последние бойцы. Верю, мы не запятнаем свою честь, воинский долг будет исполнен.
Нет, мой долг — выполнить задачу, удержаться до двадцатого. Но как же, как же я удержу станцию?
Опять звонит Заев.
— Два раза, товарищ комбат, дали немцу по носу. Отогнали от моста. А теперь шпарит минами. Терпежа нет, товарищ комбат.
— Сиди.
— К немцу, товарищ комбат, как будто подходят танки. Ясно слышен гул моторов.
— Сиди и не стреляй.
— А ежели опять пойдут на нас?
— Выдерживай, не стреляй, подпускай ближе, чтобы потом не могли возвратиться в лес. Понял? Объясни это бойцам.
Проходит еще некоторое время. Я втиснулся в глубокое кресло, смотрю в стену, думаю. Перед глазами все тот же узор на обоях: трилистники, похожие на парящих птиц. Рассматриваю распластанные крылья, закорючки-клювы. По-прежнему у косяка оконной рамы свисает до полу отодранная полоса обоев. Уже никто не поднимет этих оторванных птиц. Сижу молча. Молчат и все, кто находится в комнате штаба. Бесстрастный Рахимов, мой сидячий начштаба, что-то пишет, склонившись над столом. Бозжанов — его, Как вы знаете, я про себя именую ходячим начальником штаба — уже обряжен в шапку и в шинель: готов выйти в любой миг, ждет моего слова, поручения. Толстунов, самый старший по званию среди нас, как бы нештатный комиссар батальона, сидит в шапке на кровати. Куда-то исчезла его привычная глазу независимая, вольная поза. Сейчас он не приваливается к спинке, корпус выпрямлен, отложной ворот шерстяной гимнастерки, нередко распахнутый, тщательно застегнут. Еще утром он сказал: «Давай поручения, комбат!» Чувствую: он, как и Бозжанов, готов к действию. Штаб ждет моего слова. Но мне нечего сказать. Думаю, молчу.
Вновь тонкий писк — так называемый зуммер — призывает к телефону. Беру трубку. Опять слышу будто запыхавшегося Заева. Из отрывистых фраз уясняю: немцы снова вышли из лесу, они, вероятно, подумали — «рус перебит», но все же, опасаясь ловушки, направились не на отметку, а в обход. Уже вот-вот клещи сомкнутся.
— Окружают, обходят, товарищ комбат. Два раза отбивал. Что прикажете, товарищ комбат?
Видимо, он ожидал, что я прикажу отступить.
— Держаться, — сказал я.
— Закроют проушину, товарищ комбат.
— Держаться, Семен! Пан или пропал!
Я и сам не знал, что хотел этим сказать: «Пан или пропал!» Но продолжал:
— Пусть окружают. Ни шагу назад!
Чик… Связь оборвалась, мембрана внезапно омертвела. Разговор с Заевым был пресечен на полуслове. Я крикнул:
— Тимошин!
Юноша лейтенант, начальник взвода связи, мгновенно появился из сеней. Он всегда находился под рукой и всегда был незаметен, словно стеснялся отвлекать меня от дум даже своим взглядом, присутствием.
— Тимошин, посылай людей! Восстанавливай связь с Заевым!
— Есть!
Это же воинское «есть!» читалось в его голубых глазах. Еще секунда, и он пробежал за окном.
Я позвонил Панфилову.
— Разрешите доложить? Рота на отметке два раза отбивала атаки. Теперь осталась в окружении. Связь с ней порвана.
Докладывая, я невольно допустил преувеличение. Ведь Заев мне сообщил, что коридор еще остался. Правда, за протекшие минуты немцы могли уже перехватить горловину. Нет, я обязан быть точным, обязан говорить своему командиру только истину. И поправил себя, сказал, что рота, быть может, еще не отрезана.
Панфилов похмыкал. Какой-то частицей души я втайне надеялся, что он произнесет: «Пусть пробивается, оставит отметку». Нет, он этого не произнес. Я продолжал:
— Идет бой за Матренино. Там немцы тоже два раза пытались подойти, были отбиты огнем. Ожидаю новой атаки. А в Горюнах спокойно.
— Спокойно?
— Да, товарищ генерал.
Горюны, эта наша крепостца, преграждавшая Волоколамское шоссе, были в тот день еще прикрыты отовсюду: слева ротами Филимонова и Заева, напрямик по асфальту — узлом обороны в селе Ядрово, справа — деревенькой Шишкине, где обретался штаб Панфилова. Я ожидал, что генерал скажет: «Отправьте роту из Горюнов на станцию», ожидал, что он найдет еще какую-нибудь роту, которую пришлет в Горюны. Нет, надежда и тут не оправдалась. Панфилов сказал: