И этот день настал. Рука, голос командира дивизии уже не достигали разрозненных очагов боя. Но боем управляла его мысль, уясненная и командирами и рядовыми. В таком смысле подвиги панфиловцев — его творение. Так мы будем верны исторической правде.
По отрывочным сведениям, а то и по звукам, по отличительному своеобразию пальбы, по всяким иным признакам Панфилов следил, как оправдывается то, что он задумал, загадал. Все, все было оправдано — риск внове примененного построения обороны, неустанное воспитание войск, чему он отдавал себя.
В тот вечер, о котором идет речь, он это уж знал, однако скромность не разрешала ему говорить о себе. Но заговорил я, выразил то, что являлось для него трепетом сердца, смыслом жизни. И ему это было приятно.
Здесь, думается, ключ к сокровенному миру, к переживаниям Панфилова. В кажущемся хаосе боя не только сбывался его план, но и разительно выявлялось нечто, чему он нашел наименование: превзойти! Да, вся его жизнь солдата. Жизнь коммуниста, все, все было оправдано.
Меня заставил встрепенуться стук копыт, оборвавшийся возле крыльца. Снова промелькнуло: Звягин?
Со двора донеслось:
— Генерал у себя.
Слегка осипший голос принадлежал долговязому артиллеристу полковнику Арсеньеву. Покинув седло, полковник вошел, чуть подволакивая плохо гнущуюся ногу. Его шапка и длинная шинель заиндевели. Тотчас появился и Панфилов.
— Николай Викентьевич, прошу.
— Холодище! — произнес Арсеньев.
Стянув шерстяные варежки, он с силой потер красноватые руки.
— Не раздевайтесь. У нас здесь тоже не теплынь.
Полковник заметил меня:
— А, Момыш-Улы? Поминали тебя лихом.
— Лихом? — переспросил Панфилов.
— Так точно… Мы уже начали отход. А его герои… — Арсеньев ткнул пальцем в мою сторону, — его герои не пущают. — Выходец из стародворянской семьи, потомственный военный, Арсеньев любил иногда употреблять эдакий простецкий оборот. — Крутые у тебя, Момыш-Улы, мужички. «Стой, занимай позицию, копай землю!» Пока я не приехал, так ни одну запряжку и не пропустили.
Казалось, он меня поругивал, но осипший голос рокотал спокойно, одобрительно.
— Хотел дать твоим молодцам взбучку, но вот чем откупились.
Длинные узловатые пальцы полковника извлекли из шинельного кармана бутылку с иноземной этикеткой.
— Мартель! — объявил он. — Настоящий, выдержанный! Пришлось сказать: «Спасибо, ребята!»
В этой говорливости полковника чувствовалась душевная взвинченность, уже спадавшая, уже как бы сопровождаемая вздохом облегчения.
— Они меня тоже одарили, — тепло сказал Панфилов. — Пройдите, Николай Викентьевич, к Дорфману. Кстати, полюбуйтесь там трофеями. И пожалуйста, выбирайте, что понравится. Это будет память о деньке… С товарищем Момыш-Улы я сейчас закончу…
Полковник поставил на стол привезенную бутылку, выразительно крякнул и, уже не подволакивая, а твердо ставя ногу, не спеша прошагал в другую комнату.
Долгим дружеским взглядом Панфилов проводил своего постоянного сподвижника, командира пушек.
— Дайте вашу карту, товарищ Момыш-Улы.
Я разложил свою карту.
— Что же вам надлежит сделать? Во-первых, ночью вы будете пропускать черед свои боевые порядки наши отходящие войска. У вас это предусмотрено?
— Да, товарищ генерал.
На карте Панфилов показал мне следующий рубеж обороны дивизии. Он пролегал уже позади Горюнов.
— Но всю эту полосу, — продолжал генерал, — которую мы сегодня держим, противник отнюдь не получит без борьбы. За каждый лесок, за каждую деревушку постараемся взять плату. Не заплатит — не продвинется. Так и будем обескровливать, лишать наступательной способности.
Уже не один раз Панфилов разъяснял мне принятую нашей армией тактику в сражении под Москвой. И все же считал нужным вновь и вновь повторять это. Стоя теперь возле меня в своем распахнутом долгополом полушубке, он опять, слегка подавшись ко мне, вглядывался, слежу ли, понимаю ли я.
— Завтра, товарищ Момыш-Улы, вы еще не почувствуете одиночества. Возможно, дышаться будет легче, чем мы с вами позавчера предполагали. Но случиться может всякое. Посмотрим, введет ли он завтра резервы. — Панфилов опять соображал вслух. — Рота Заева у вас на прежнем месте?
— Да, на отметке.
— Пусть будет наготове перейти в Горюны. Не исключено, что завтра придется прикрываться со стороны Шишкина. Но еще повременим. Вы поняли?
Карандаш генерала опять касался топографических значков на моей карте. Счастливый, что дивизия устояла, выдержала таранные удары, Панфилов не зарывался, не бахвалился, расчетливо, трезво вникал в завтра. Он сказал об артиллерии, которая вместе с моим батальоном будет драться в Горюнах. Но в последний момент, пока еще не захлопнется путь отхода по шоссе, она уйдет.
— А у вас, товарищ Момыш-Улы, прежняя задача: держаться до двадцатого. В ночь на двадцатое снимайтесь, уходите. Сегодня уже верю: свидимся. Ну…
Он протянул мне руку. Последний раз на меня смотрели его узкие, монгольского разреза, глаза. В них искрилась вера. ВЕРА! Опять большими буквами пишите это слово! Как и позавчера, он произнес:
— Иди, казах!
Баурджан смолк.
Мы опять сидели на открытой солнцу гривке близ скрытого в лесу блиндажа-погреба, где пришлось обитать сыну степей Казахстана, герою этой книги. Из костерика тянулся по ветру смолистый дым хвои, отгонявший комаров.
Неожиданно, как случалось и прежде, Момыш-Улы запел. Я разобрал уже однажды слышанное: «Иван, Иван, на твоем костре я загорался…»
Сейчас смысл этих слов был мне понятнее. Положив точеные темные кисти на рукоять упертой в землю шашки Баурджан смотрел перед собой. Вот он проронил: