У дороги, в том месте, куда нас вывела тропка, стоял часовой — парень лет двадцати с серьезными серыми глазами. Не очень чисто, но старательно он приветствовал генерала по-ефрейторски, на караул.
— Как живешь, солдат?
Парень смутился. В то время в нашей армии обращение «солдат» было не принято. Говорили: «боец», «красноармеец». Его, быть может, первый раз назвали солдатом. Заметив смущение, Панфилов сказал:
— Солдат — великое слово. Мы все солдаты. Ну, расскажи, как живешь?
— Хорошо, товарищ генерал.
Хмыкнув, Панфилов посмотрел вниз. Скрывая шнуровку, жидкая грязь облепила тяжелые ботинки часового. Следы дорожной грязи, очищенной сучком или щепкой, остались на мокрых обмотках и повыше. Рука, державшая винтовку, посинела на рассветной стуже.
— Хорошо? — протянул Панфилов. — А скажи, как марш проделали?
— Хорошо, товарищ генерал.
Панфилов обернулся к Шилову:
— Товарищ Шилов, как марш проделали?
— Плохо, товарищ генерал.
— Эге… Оказывается, ты, солдат, соврал. — Панфилов улыбнулся. — Ну, говори, говори, рассказывай, как живется?
Часовой упрямо повторил:
— Хорошо, товарищ генерал.
— Нет, — сказал Панфилов. — Разве во время войны хорошо живут? Шагать ночью под дождем по такому киселю — чего в этом хорошего? После марша спал? Нет. Ел? Нет. Стой тут, промокший, на ветру или рой землю; а завтра-послезавтра в бой, где польется кровь. Чего в этом хорошего?
Часовой неловко улыбался.
Панфилов продолжал:
— Нет, брат, на войне хорошо не живут… Но наши отцы, наши деды умели все это переносить, умели побеждать тяготы боевой жизни, громили врага. Ты, брат, еще не встретился с врагом в бою… Но бороться с холодом, с усталостью, с лишениями — тоже бой, где нужна отвага. И не вешаешь головы, не хнычешь… Вот это хорошо, солдат! Как фамилия?
— Ползунов, товарищ генерал… Я это самое и хотел, товарищ генерал…
— Знаменитая фамилия… Знаменитый был механик… Хотел… Почему же не сказал?
— Виноват, товарищ генерал. Просто не подумал.
— Солдату всегда надобно думать. Солдат умом должен воевать. Ну, Ползунов… буду тебя помнить. Хочу о тебе услышать. Ты меня понял?
— Понял, товарищ генерал.
Задумавшись, глядя под ноги, Панфилов медленно шел по дороге. Остановившись, он поглядел на Шилова и на меня.
— Тяжела жизнь солдата, — сказал он. — Слов нет, тяжела. Это всегда надо говорить солдату прямо, а если он врет, тут же его поправить.
Он помолчал, подумал.
— Не жалейте, товарищ Шилов, людей до боя, а в бою… берегите, берегите солдата в бою.
Это звучало не приказом. Это было больше, чем приказ: завет. Меня проняло до дрожи. Но тотчас другим тоном — начальнически, строго — Панфилов повторил:
— Берегите… Других войск, других солдат у нас тут, под Москвою, сейчас нет. Потеряем этих — и нечем держать немца.
Попрощавшись, он взял повод, взобрался на седло и тронул рысью по обочине.
По указанию Панфилова я выехал с капитаном Шиловым в район стыка; мы осмотрели местность, договорились о согласованных действиях, о товарищеской помощи в бою.
Расставшись с капитаном, я возвращался к себе в штаб по берегу. После ночи, проведенной без сна, в тягостных раздумьях, после разговора с Панфиловым, когда нервная система была опять напряжена, я испытывал как ни странно, не усталость, а удивительную легкость. В седле я сидел уже не грузно, как то было ночью; думы не придавливали. Казалось, легче бежала и Лысанка.
Вокруг было тихо. Не слышалось ни близкого, ни дальнего уханья пушек. В этот день, семнадцатого октября, затишье водворилось и там, слева от нас, где вчера рванулись немецкие танки, где вчера гремел бой.
До сих пор памятна эта тишина; памятно темное, как графит, небо; вязкое поле с мелкими лужами, отсвечивающими свинцовым блеском; памятна земля, которую, прорезая траншеи, выбрасывали лопатами бойцы, — желтоватая глинистая земля Подмосковья.
Из-за этой глины я только что получил замечание от Панфилова: она выдавала расположение огневых точек, ее следовало тотчас убрать, расшвырять по полю, но в те Минуты, в волнующей нервной тишине, я смотрел на нее — на эту землю, на полоски суглинка, — смотрел, навсегда запоминая.
За рекой виднелась черная мокрая дорога, исчезающая в недалеком лесу. Взбегая по береговому подъему, она — эта дорога, отмеченная телеграфными столбами, — пересекала линию батальона и мимо темных от дождя домиков села, мимо кирпичной приземистой церкви вела туда, куда стремился враг, — к Волоколамскому шоссе, к Москве.
В душу запало все, что повстречалось по пути в то утро.
До сих пор помнится встревоженный, вопрошающий женский взгляд, который я на мгновение уловил, когда Лысанка легкой рысью шла через село, протянувшееся вдоль реки. Осталось в памяти лицо — немолодое, на котором прорезались морщинки, почерневшее от солнца, от ветра, от труда, с чуть выцветшими светло-синими глазами, — лицо русской крестьянки, русской женщины. Она будто спрашивала: «Куда ты? Какую весть несешь? Что с нами будет?» Она будто просила: «Скажи словечко, успокой».
А лошадь уже промчалась, и я уже видел какого-то красноармейца с котелком, наклонившегося к карапузу-мальчугану. Красноармеец выпрямился, я узнал лукаво-добродушную физиономию пулеметчика Блохи: его пулеметный расчет был расположен вблизи. Став сразу серьезным, сдвинув едва намеченные светлые брови, Блоха торопливо отдал мне честь. Вслед за ним с таким же серьезным видом отдал честь и малыш.
Подобные сценки привычны; бывало, скользнешь взглядом и забудешь, но тем утром и этот мальчик, «мужичок с ноготок», доверчивый к воину, к солдату, волновал, щемил душу.