— Садись, Брудный! Садись, Донских, — сказал я.
Донских положил карту. Мысленно я уже наметил пункты засад, но еще раз проверил себя по карте. Потом разъяснил задачу: притаиться у дорог, вцепиться и держаться там, не давая ходу немецким автоколоннам, немецкой артиллерии по дорогам; мелкие разведочные группы пропускать без выстрела, а колонну встретить залпами, встретить пулеметами. Ошарашив врага неожиданным огневым налетом, засада сможет легко уйти.
— Однако, товарищи, не в этом ваша цель, — говорил я. — Наоборот, надо подождать, пока противник не оправится, пока не вступит в бой. Держитесь! Держите дорогу. Заставьте его развернуть против вас боевые порядки. Это первое. Понятно?
— Понятно, — неуверенно ответил Брудный.
Его физиономия, обычно очень подвижная, теперь утратила живость, стала сосредоточенной. Донских молчал.
— Понятно, Донских? — спросил я.
— Понятно, товарищ комбат. Стоять насмерть…
— Нет, Донских, не стоять, а действовать. Маневрировать. Нападать.
— Нападать? — переспросил Брудный.
— Да. Напасть из засады. Перебить огнем, сколько возможно, гитлеровцев. Затем выждать. Пусть противник развернется, вступит в бой, отрядит силы, чтобы окружить вас. Тогда надо выскользнуть и опять в другом месте выйти на дорогу, упредив врага, вновь встав на его пути.
Я начертил на карте виток панфиловской спирали.
— Этим мы вынудим противника развернуться преждевременно, атаковать впустую, оставим в дураках. Потом, когда он опять двинется, надо второй раз нападать.
— Нападать? — снова проговорил Брудный.
Его физиономия стала опять смышленой, глаза блестели. Донских молча улыбался. Он тоже понял.
Оно, это слово «нападать», которое дал мне Панфилов, было каким-то волшебным. Оно сразу прояснило задачу, дошло до души, преобразило людей, придало смелости. Мне подумалось: это не только тактика, это что-то поглубже.
Мы поговорили о деталях. Брудный был возбужден. Получив толчок, его голова заработала. Он уже видел, как спрятать, как замаскировать людей.
Я сказал:
— Да, бойцы должны зарыться, замаскироваться. Говорю это особенно для тебя, Донских. В этом. Донских, никакой жалостливости.
Донских молча смотрел на меня. Я повторил слова Панфилова:
— Жалеть — значит не жалеть. Понятно?
Донских твердо ответил:
— Да, товарищ комбат.
Его синие глаза были уже не такими, как полчаса назад, потемнели, стали строже.
О Родине, о Москве ничего не было сказано в нашем разговоре, но это стояло за словами, это жило в каждом из нас.
Лейтенанты ушли готовить взводы в путь. А я опять задумался. Вам удивительно? Решение найдено, приказ отдан, приказ уяснен, усвоен исполнителями, — что же осталось?
Остался бой.
Когда вы будете писать о войне, не упускайте, пожалуйста, из виду одной мелочи: на войне существует противник. И, как ни странно, он не всегда делает то, что хочется вам.
Я чувствовал: бой ума с умом сегодня выигран нами, выигран Панфиловым. А дальше? Неужели немцы, как бараны, подставят себя под пули один раз, другой раз, третий раз? Что предпримет противник после того, как немецкий военачальник, надменный господин «великогерманец», окажет нам честь призадуматься?
На войне существует не один замысел, а два; не один приказ, а два. В бою чей-то замысел, чей-то приказ остается неисполненным. Почему?
Ответьте-ка мне: почему?
К сумеркам взводы были готовы к выступлению.
Группа лейтенанта Донских выстроилась у моста через Рузу. Я верхом подъехал к бойцам. Их было немного — пятьдесят четыре человека, все с тяжестями на плечах. У четверых были ручные пулеметы; другие забрали в вещевые мешки запаянные цинковые коробки с патронами для пулеметов и винтовок; телефонисты взвалили на спины мотки провода; с бойцами уходили два санитара.
На правом фланге с винтовкой, как и все, стоял помощник командира взвода сержант Волков, по мирной профессии слесарь, вечно сумрачный, злой в службе. Позапрошлой ночью он, в числе сотни, ходил в Середу; убивал, как мне рассказывали, молча, был малоразговорчив и вернувшись.
Я намеренно их соединил — юношу Донских с сорокалетним Волковым, про которого знал: он убьет и своего, если свой побежит перед немцем.
В ранних сумерках я всех узнавал в лицо. Многие впервые будут бить из винтовок по немцам, у многих затрепещет, замрет завтра сердце под первым обстрелом.
Чем вас напутствовать, бойцы? Все уже сказано, что я мог вам сказать; все отдано, что мог вам отдать. А ну, на прощание…
— Смирно! Пол-оборота, нале-во! Заряжай! По одинокой елке, в макушку, пальба залпом… Взвод…
Мягким и грозным звуком щелкнули пятьдесят смазанных затворов. К плечам вскинулись винтовки. На береговом взгорке черным вырезанным силуэтом вырисовывалась в вечернем небе высокая сильная ель. Бойцы ждали исполнительной команды.
Я крикнул:
— Огонь!
Прокатилось: р-р-р-р… На мгновение возникла линия красноватых вспышек, озарившая штыки и концы стволов. Донесся треск перебитых веток, ломающихся и падающих в снег. Опять щелкнули затворы, опять замерли прижатые к плечам винтовки. Чернота хвои уже не была сплошной: обозначились смутные просветы там, где отлетели лапы.
— Огонь!
Опять вспыхнули красноватые жала, опять прогремел залп, опять падали тяжелые свислые ветки.
— Огонь!
После третьего залпа макушка нагнулась, как подрубленная, потом, задрожав, выпрямилась, опять стала клониться, образуя тупой, медленно падающий угол. Повисев несколько секунд, она рухнула на нижние ветки и, обламывая их, пала наземь. Вместо острой вершины темнел в небе усеченный зазубренный конус.