— Откуда? По какой дороге?
— Из Новошурина.
Очевидно, в Новошурине у противника был пункт сосредоточения. Противник оборачивал оттуда мотопехоту против нас.
Кто-то вошел. В другое время я тотчас оглянулся бы. А теперь не хотелось двинуть головой, кого-то увидеть, что-то выслушать, что-то ответить. Держа трубку, я буркнул:
— К Рахимову…
Заев передавал подробности:
— Разошлись по селу, товарищ комбат. В домах вздули свет. Окон не маскируют. Погнали несколько грузовиков к реке. Кажется, с понтонами.
Неужели уже сегодня взамен взорванного нами моста у немцев будет новый? Выходит, она не застопорила на ночь, она совершает обороты, немецкая военная машина.
— Нас не видят? — спросил я.
— Нет… Но с нашей стороны прикрылись охранением. Наверно, и пулеметы где-нибудь установили. До утра, товарищ комбат, думаю, не сунутся.
Как всегда. Заев говорил будто запыхавшись. Он замолчал, но в трубке слышалось его дыхание. Заев тоже чего-то ждал от меня, хотел моего слова.
Но что я мог, что должен был ему сказать?
Я сказал:
— Хорошо.
И положил трубку.
В углу сидел Шилов, не шевелясь, не меняя положения. Близ лампы стоял сосредоточенный, серьезный Исламкулов.
— Где Рахимов? — спросил я.
— Вышел к разведчикам. Привезли донесение…
— Что еще там?
— Не знаю… По виду — ничего экстраординарного.
Я посмотрел на Исламкулова долгим невеселым взглядом. Тянуло спросить: «Понимаешь ли ты меня, друг?» Черные глаза — настороженные, соображающие — ответили: «Понимаю».
Исламкулов проговорил:
— Думаю, выберемся, Баурджан… — И улыбнулся.
Нет, он не понимал.
Я грубо ответил:
— Потрудитесь оставить ваше мнение при себе. Я не созывал, товарищ лейтенант, и не намерен созывать военного совета.
Он вытянулся:
— Виноват, товарищ старший лейтенант…
Но виноват был не он, а я. Я поддался слабости, взглядом выдал растерянность, взглядом попросил: «Помоги». Тебе обидно, Исламкулов, но я накричал на себя.
— Садись, — примирительно проговорил я.
Есть древняя казахская пословица: «Честь сильнее смерти». Три месяца назад в станице Талгар, близ Алма-Аты, в жаркий июльский день я держал первую речь перед батальоном, перед несколькими сотнями людей, еще одетых в штатское, перед теми, что с винтовками лежат сейчас на снегу, на мерзлой земле Подмосковья. Я привел им тогда эту пословицу, эту заповедь воина.
Но там же, в Алма-Ате, однажды ночью со мной говорил Панфилов. В большом каменном доме, в штабе дивизии, все спали, кроме дежурных. Но не спал и Панфилов. В этот поздний час, утомленный, без генеральского кителя, в белой нижней рубашке, с полотенцем на руке, он заглянул в дежурку. Дежурил я. «Садитесь, товарищ Момыш-Улы, садитесь…» Присел и он. Начался памятный мне разговор. После нескольких вопросов Панфилов задумчиво сказал: «Да, батальоном, товарищ Момыш-Улы, вам нелегко будет командовать». Это задело. Я выпалил: «Но умереть сумею с честью, товарищ генерал». — «Вместе с батальоном?» — «Вместе с батальоном». Он рассмеялся. «Благодарю за такого командира… Эка вы легко говорите: „Умру с батальоном!“ В батальоне, товарищ Момыш-Улы, семьсот человек. Сумейте-ка принять десять боев, тридцать боев и сохранить батальон. Вот за это солдат скажет вам спасибо!»
И последние слова, которые я от него слышал несколько дней назад. Которые звучали как завет, слова, сказанные при расставании, были о том же: «Берегите солдата. Других войск, других солдат у нас тут, под Москвою, нет. Потеряем эти — и нечем держать немца».
Чего же мучиться? Рахимов все подготовил; тяжести — на колесах; надо молвить: «Быть по сему!» — и батальон двинется, батальон будет сохранен.
У меня нет приказа, нет радиосвязи. Но в такой момент, когда разворочен, исковеркан фронт, когда немцы двумя колоннами, растекающимися в глубине, идут к Волоколамску, перехватывая дороги, перерезая провода, ломая управление, могу ли я, имею ли я право ожидать, что войдет офицер связи и вручит приказ?
А если он не нашел пути, если всюду встречал немцев? Если убит? Если заблудился, пробираясь без дорог?
Мне неотвязно чудилось: сквозь ночь доходит, стучится в мозг призыв Панфилова. Я не мог отделаться от ощущения, что слышу — или, лучше сказать, улавливаю, воспринимаю, — как издалека он зовет меня, как повторяет мне: «Выходи! Выводи батальон! Вы нужны, чтобы прикрыть, скорей прикрыть Москву! Скорее выводи!»
Мне виделось, как радостно он встречает нас, жмет мою руку, спрашивает: «Батальон цел?» — «Да, товарищ генерал!» — «Пушки, пулеметы?» — «С нами, товарищ генерал…»
Нет, к черту видения! Я стремился подавить, отринуть этот голос, этот зов. К черту! Это мистика, самовнушение. Командир не имеет права поддаваться таинственным нашептываниям. Ему дан разум.
«Умом надо воевать», — говорил Панфилов.
Вспоминалось каждое слово, сказанное Панфиловым в нашу последнюю встречу:
«…Противника мы нашей ниткой не удержим».
«…Будьте готовы быстро свернуться, быстро передвинуться».
«…Действовать так, чтобы везде, где бы он ни прорвался, перед ним на дорогах оказались наши войска».
Вспомнилась панфиловская спираль-пружина.
Ведь при встрече у капитана Шилова Панфилов вводил меня в свои мысли. Он хотел, чтобы я, комбат, уяснил его, командира дивизии, оперативный план; хотел, чтобы в меняющейся боевой обстановке, среди сотрясений и толчков битвы, я действовал с умом, понимал, угадывал — здесь уместно это слово, — чего ждет от меня тот, кто управляет боем.
Это не мистический зов, не чертовщина, не самовнушение.