Я говорю:
— Собирался представить тебя, Брудный, к награде, но видишь… Придется еще раз стукнуть немцев, чтобы дали спокойно написать.
Брудный молчит. Незримый ток доносит ко мне его волнение. Справившись с собой, он бойко отвечает:
— Обеспечим, товарищ комбат.
Ответ нравится, бойцы смеются. Ну, хватит с тебя, Брудный. Я продолжаю:
— И тебе. Ползунов, привет от генерала. Слышишь?
Из темноты раздается:
— Служу Советскому Союзу, товарищ комбат!
— Я, товарищ комбат, взял его в пулеметчики, — вмешивается без разрешения Заев. — Ничего, парень способный. Сам его учу.
Не хочется кого-либо подтягивать в такую минуту, но существует закон командира, его крест: никогда не спускай!
— Следовало бы, товарищ лейтенант, — говорю я Заеву, — сперва обратиться ко мне: «Разрешите сказать…»
— Виноват, — бурчит Заев.
— Хвалит тебя. Ползунов, командир роты. Зря он не скажет. Но не возгордись. А то велю нарвать крапивы…
Бойцы встречают смехом знакомую шутку.
Солдатский смех всегда отраден. Усталые, давно не евшие, закинутые сюда, под дождь, в темное поле, в неизвестности, они сами, не ведая того, учат душевной стойкости меня, своего комбата.
Побыв с бойцами еще некоторое время, я снова зашагал по расползающейся под ногами вязкой грязи, вдоль немногих оставшихся у меня запряжек.
Вон темнеет напитавшийся дождевой влагой брезентовый верх широкой санитарной фуры. Где-то тут я сейчас, наверное, увижу нашего батальонного врача, капитана медицинской службы Беленкова. Иногда, пожалуй, в нервной обстановке боя я был к нему несправедлив, не раз, точно хлыстом, огревал резким словом за суету, за боязливость. Надо бы теперь как-то поправить, возместить обиду, уловить в полутьме улыбку и на его длинном, всегда бледноватом лице.
Задний борт фуры опущен. На краю деревянного настила тесно сидят, свесив ноги, несколько санинструкторов и пожилой фельдшер Киреев, все еще, вопреки испытаниям и лишениям, не потерявший грузноватости.
— Киреев, ты?
Санитары соскакивают. Слезает, покряхтывая, Киреев.
— Сиди, сиди, — говорю я.
Но старый фельдшер не позволяет себе этого. Тяжело спрыгнув, он говорит:
— Дремлем… Извиняюсь, товарищ комбат.
— Чего извиняешься? Когда же и подремать, как не теперь? Где доктор?
— Спит, — вполголоса, боясь потревожить сон врача, отвечает Киреев. — Постелили ему, товарищ комбат, в фуре. Уснул тут на спокое. Будить?
— Не надо… Разбудят без нас.
И вдруг, словно в подтверждение моих слов, где-то вдалеке — там, куда ушла рота Панюкова, — глухо затрещали винтовочные выстрелы. Потом застрекотал пулемет.
Черт возьми, там уже бой! А роты Филимонова нет! И Бозжанов будто сгинул!
От санитарной фуры я быстро направился к роте. Синченко уже шел навстречу мне с лошадьми. Одним махом вскочив в седло, я подрысил к стоящим на дороге Рахимову и Заеву.
— Заев! Поднимай роту! Рахимов, веди колонну на Тимково! Синченко, за мной!
Не теряя больше ни минуты, не оглядываясь, я погнал Лысанку на звук выстрелов, туда, где вступила в бой рота Панюкова.
Вдвоем — я впереди, Синченко следом — мы скачем впотьмах. Почти не требовалось сверяться с картой, чтобы держаться пути, которым прошла рота Панюкова. На развилке, на скрещениях дорог мы поворачиваем на выстрелы. Ориентиром служит и колея, продавленная в грязи тяжелыми колесами пушек. В какой-то миг в небе завиднелись ракеты, будто замирающие в высоте, источающие далекий, бледный свет. У Панюкова не было ракет. Это немцы освещают местность.
Дорога пошла вниз. Дождевая вода тут уже не застаивается в рытвинах, колеях и канавах, а бежит под уклон. Чем ниже в ложбину, тем темнее, отсюда уже не видно ракет, их заслонил гребень горы. Лишь край зарева все еще мутнеет над нами. Можно разглядеть раскинувшиеся вдоль дороги домики и палисадники. Никто нас не окликает, только тявкают собаки. На минуту сбоку открывается прогалина, далекий раздел: в небе вырисовываются черные ветки, оголенные ранними морозами. Глаз схватывает, фиксирует каждую подробность — отсюда уже близка черта, где идет бой.
Вскоре Лысанка настороженно замедляет шаг. Слышен шум несущейся где-то внизу воды. Еще минуту-другую длится спуск. Лысанка останавливается. Перед нами ручей, вздувшийся от долгого дождя. На карте этот ручей обозначен тонкой голубой волосинкой. В сухую погоду его, наверное, можно перейти, не черпнув голенищами. А сейчас вот он каков! Поток пенится, клокочет у хлипких деревянных устоев, поддерживающих узкий, почерневший почти неразличимый настил. Пушки не пройдут по этому хлипкому мостку. Где же переправлялись запряжки? Не ожидая вопросов, остроглазый Синченко находит колею, показывает мне. По следу пушек направляю Лысанку. Она выносит меня через обдающий брызгами шумный водоскат на другой берег. Взбунтовавшаяся быстрая вода смывает грязь с белых чулок Лысанки, они чуть светлеют в потемках. Моя легкая лошадка и крупная, сильная Сивка, которую, слышу, нахлестывает Синченко, взбираются по крутизне, по вязкой черной грязи.
Внезапно из мглы раздается окрик:
— Кто это? Стой!
Узнаю голос командира батареи лейтенанта Кубаренко. И он уже узнал Лысанку.
— Товарищ комбат, вы?
— Кубаренко, ты почему здесь? Где твои орудия?
— Застряли, товарищ комбат… Вот поглядите.
Он указывает вперед. Я шевелю повод, трогаюсь и почти тотчас наталкиваюсь на завязшие пушки. Различаю очертания павшего коня. Другие кони понуро стоят, выбившись из сил. Артиллеристы притулились к пушкам.
Кубаренко докладывает: