Волоколамское шоссе - Страница 98


К оглавлению

98

— Отдыхайте. Вольно, — говорю я.

Кто-то уступает мне пень. Грузно сажусь. Сквозь стволы виднеется покинутое нами поле. Там снова все голо, недвижно. Лишь ветер прочесывает коротышку траву. На краю неба, в прогалинках меж туч, проступили блеклые краски раннего осеннего заката. Синченко подводит коней. Лысанка тянется к моей руке.

— Синченко, кусок сахару не приберег?

— Нет, товарищ комбат.

Я поглаживаю нежный храп Лысанки.

— Хлеба, Лысанушка, тоже у нас нет. Сами без обеда. А закурить, Синченко, есть?

Синченко подает пачку «Беломора».

— Последняя, товарищ комбат.

Ко мне подходят пулеметчики Блоха, Мурин, Галлиулин. С ними и Гаркуша. Все испачканы землей. Белесые брови невысокого Блохи потемнели, на них осела черная пыль взрывов и кладбищенская черная земля, к которой сегодня, наверное, не раз приникали пулеметчики.

Вытянувшись, Блоха говорит:

— Товарищ комбат, разрешите доложить. Пулемет разбит.

Вяло отвечаю:

— Ладно… Разбит так разбит.

С разных сторон бойцы сходятся к моему пню, слушают наш разговор. Надрываю пачку «Беломора», предлагаю:

— Что же, товарищи, закурим.

Но ни одна рука не поднимается, никто не притрагивается к папиросам. Блоха отрицательно поводит головой. Мурин тоже молча отказывается, вертит тонкой шеей. Даже лукавый курносый Гаркуша сейчас смотрит в сторону.

— Курите же! Гаркуша, закуривай.

Чувствую, что Гаркуша колеблется. Но вот он взглянул прямо на меня:

— Нет, товарищ комбат. Курите сами. Нас много, всем не хватит.

— Почему не хватит? По затяжке и то хорошо.

— Нет, товарищ комбат.

Поворачиваюсь, нахожу взглядом пшеничные, порыжелые от табачного дыма усы Березанского.

— Березанский, тащи папиросу.

— Нет, товарищ комбат.

Я с удивлением оглядываю бойцов. Нет, удивление — не то слово.

Трудно солдату проговорить «нет», когда ему предлагают папиросу. Но мои солдаты отказались. Я их муштровал, был беспощаден, лишал отдыха, не давал подчиниться усталости, не позволял бежать от пуль, а они… Они сейчас не хотели лишить меня хотя бы одной папиросы.

— Ну, как хотите.

Сам я взял в зубы папиросу, зажег спичку, последил за огоньком. Маленькое пламя добралось к пальцам, обожгло, я отбросил спичку. Надкушенная папироса вернулась на свое место в пачку. В ту минуту и я не смог курить. Посидел еще немного. Глубоко вздохнул, крикнул:

— Командиры рот, ко мне!

Командиры подбежали. Я сказал:

— Будем двигаться… Стройте людей…

Момыш-Улы помолчал.

— Нет, это было не удивление, — вновь произнес он, возвращаясь к сказанному. — Душа многострунна. Усталость, уныние, горечь, радость, гордость, любовь к своим бойцам — все переплелось вместе… Что еще сказать? Маленькая история в лесу, история последней пачки «Беломора», запаса в память как одно из самых острых переживаний войны. Это тоже один из кульминационных пунктов, одна из вершин нашей повести… Поставим здесь большую точку.

8. После большой точки

— Поставим большую точку, — повторил Баурджан Момыш-Улы.

Он сидел возле меня на пне. Нередко в дни затишья, сменившего полосу боев, мы беседовали не в блиндаже, а здесь — на песчаной мшистой гривке среди мрачноватого леса на Калининском фронте. Подмосковные поля и перелески, где в прошлом году гремела битва, остались за несколько сотен километров позади.

Нещедрое тут, близ Холма и Старой Руссы, летнее солнце пригревало вырубку. Я то и дело шлепками ладони убивал у себя на лбу или на шее комаров, но Момыш-Улы оставался равнодушен к их уколам. Он сидел, положив обе кисти на рукоять своей неизменной шашки, упиравшейся в мох. Его руки, подобно лицу, казались вырезанными из темной бронзы или дуба. Косточки у сгиба худощавых пальцев были тонко выточены. Четко проступал и рисунок слегка выпуклых вен на тыльной стороне ладони.

Неожиданно Момыш-Улы запел. Слов я не понимал — он пел по-казахски, — мотив был протяжный, заунывный.

— Снова отрезаны, — произнес он, перестав напевать. — Без связи, без хлеба, без патронов; С одной пачкой папирос на весь батальон. И идем, идем…

Около нас дымил костерик, отгонявший комаров. Я подбросил ветку хвои, она задымилась, потом ярко полыхнула. Полузакрыв черные глаза, слегка покачиваясь на пне, Баурджан опять затянул песню. Теперь он пел по-русски. «Иван, Иван, — разобрал я. — На твоем костре я загорался…»

— О чем вы? — решился спросить я.

— Вспомнилась степь, — ответил Момыш-Улы. — Когда кончится война, вернусь туда. Степь — это символ вольности, свободы. В городе чувства скованы. А в степи едешь, едешь. Пришло настроение — запоешь. Я был рожден для свободы, был рожден в степи, а стал, видите, солдатом, офицером. Солдат — это символ дисциплины. Сумеете ли вы передать это в книге: несвобода ради свободы?

Однако формулировки, которые он сейчас находил, его, видимо, не удовлетворяли.

— Мы с вами, — продолжал он, — слишком малы, чтобы разговаривать с человечеством. Но все-таки дерзнем. Мир хочет знать, кто мы такие. Восток и Запад спрашивают: кто ты такой, советский человек? Мы об этом сказали на войне. Сказали не этим болтливым языком, которому нипочем солгать, а языком дисциплины, языком боя, языком огня. Никогда мы так красноречиво о себе не говорили, как на полях войны, на полях боя… Вернемся же под Волоколамск… Идем, идем…

Уносясь в прошлое, Баурджан Момыш-Улы снова протяжно запел по-казахски.

Я опять прервал заунывную песню.

— Баурджан, а что случилось с командиром роты Панюковым? Куда он делся? Вы об этом так и не сказали?

— Панюков? — Веки Баурджана вскинулись. — Долгое время мы о нем ничего не знали. Порой меня точила мысль: не оказался ли он калекой совести? Не намеренно ли в ту ужасную ночь отбился от нас, бросил свою роту? Припоминалось то и се… Наш последний разговор, последняя минута… Еще в ту минуту мне вдруг померещилось, что он боится. Я чуть не крикнул: «Стой, ты не пойдешь!» Нет, я зря грешил на Панюкова. Сквозь немецкое расположение к нам выбрался один боец из его роты. И рассказал, как Панюков сложил под Тимковом свою голову. Обогнав растянувшуюся ротную колонну, он вместе с несколькими бойцами шел во тьме напрямик к деревне. Вдруг оклик по-немецки… Выстрелы в упор. Вскрики… Тишина… Боец долго лежал без движения. Потом ползком разыскал командира. Тот уже не дышал. Все, кто вместе с Панюковым подошел к деревне, были перебиты. Удалось спастись лишь одному…

98