Скомандовав привал, я побеседовал с командиром встреченного нами взвода, молодым лейтенантом. Спросил о Панфилове. И снова услышал:
— Убит.
Все же не верилось. Лейтенант уловил мое сомнение, достал из планшета фронтовую газету, развернул.
Черным прямоугольником траурной рамки были обведены знакомые дорогие черты. «Снимок сделан в день гибели полководца», — обозначено было под фотографией. Всегда верный слову, Панфилов сдержал обещание, которое при мне дал фотокорреспонденту, капитану Поворот Головы, — снялся на вольном воздухе в Гусенове. Портрет был изумительно живым. Рука, окаймленная черной овчиной, приподняла бинокль. Слегка прищуренные, монгольского разреза глаза пронизывали даль. Этот сосредоточенный прищур, складочка на переносье, две глубокие борозды около рта, острые, нимало не опущенные уголки губ, по-молодому крепких, — все, все было исполнено мысли. Да, мысли, проникновения, таланта!
В некрологе, что подписали начальник Генерального штаба, командующий фронтом, командующий армией, члены Военных советов, а также ближайшие соратники — друзья погибшего, Панфилов был характеризован как генерал-новатор, творец нового военного искусства, новой тактики современного оборонительного боя.
С тяжелой душой я смотрел и смотрел на газету. Прошелся, погруженный в думы. Затем приказал Бозжанову построить батальон.
На двадцатиградусном морозе у санной стежки в снежном поле выстроились мои бойцы. Двое — Варя Заовражина и Беленков — стояли поодаль. Я громко произнес:
— Товарищ доктор, займите, пожалуйста, место в строю.
Нарочно добавил это некомандирское «пожалуйста». Пусть слышит батальон! Блеклые щеки Беленкова порозовели пятнами — пятнами радости, смущения. Он встал в ряды санитарного взвода. Я покосился на Варю, ожидая, что встречу ее взгляд. Нет, даже глазами ни о чем не попросила, глядела прямо перед собой.
— Заовражина, становись в строй!
Если бы ранее мне кто-либо предрек, что я когда-нибудь сам скажу женщине, чтобы она встала в строй батальона, я бы лишь усмехнулся. А теперь вон оно как обернулось! Видимо, прав был Исламкулов: «Отечественная война изменяет многие понятия, делает возможным то, что прежде считалось немыслимым».
Почти неуловимая улыбка, — быть может, заметная лишь мне, — тронула крупные губы Вари. Она козырнула, широкой походкой зашагала к строю, встала рядом с седым добряком фельдшером Киреевым — своим названым отцом.
В две шеренги, взяв к ноге винтовки, стояли мои бойцы, небритые, прозябшие, измученные тяжелым маршем. А до штаба дивизии еще предстояло шагать добрый десяток километров. Надо было согреть сердечным словом, подбодрить солдата.
Я выехал к строю на Лысанке и, каждому зримый, закатил речь. Сначала я поздравил бойцов со званием советских гвардейцев, сказал о наших подвигах. Каждая рота увенчала себя доблестью. Сто двадцать бесстрашных — бойцы роты Филимонова — окружали и разгромили немецкий батальон.
Вчерашний московский школьник рядовой Строжкин взял в плен командира батальона.
— Строжкин! Три шага вперед! Повернись лицом к товарищам. Пусть посмотрят на тебя. Но не загордись! А то велю нарвать крапивы и крапивой выпорю!
Эта моя шутка-присказка была давно известна батальону, и все же усталые лица прояснели, из простуженных глоток вырвался хриплый смешок. Я продолжал:
— Восемьдесят воинов лейтенанта Заева тоже приумножили славу советского солдата, атаковали с такой яростью, что сумели взять три немецких танка, набитых награбленными тряпками, громили, гнали барахольщиков, захвативших нашу землю.
Далее я сказал о геройской роте Брудного, почти поголовно погибшей вместе со своими командиром и со своим политруком.
— Эти наши товарищи, — говорил я, — не зря отдали жизнь. Два дня эта рота, окруженная врагами, удерживала опорный пункт на Волоколамском шоссе, не позволила гитлеровским мотоколоннам пройти по шоссе. Честь и слава нашим павшим братьям! Родина вовек их не забудет!
Держа речь о героях боя в Горюнах, я вызвал из рядов пулеметчика Блоху, повернул его лицом к батальону. Шея этого белобрового солдата была забинтована. Раненный, он остался на посту, продолжал драться. Не оставил пулемета и во время нашего марша-отхода.
Подошел черед и слову о Панфилове. Я сказал, что наш генерал погиб. Сказал о строках, посвященных его памяти, в которых он назван генералом-новатором. Таким он и войдет в историю.
— Иван Васильевич Панфилов, — продолжал я, — был очень человечным, чутким к человеку. Он уважал солдата, постоянно напоминал нам, командирам, что исход боя решает солдат, напоминал, что самое грозное оружие в бою — душа солдата. На этом Панфилов и основал свое новаторство в тактике оборонительной битвы. Он ушел от нас, изведав высшее счастье творца. Его новая тактика была испытана таранными ударами врага и выдержала эти удары. Он исполнил дело своей жизни. Находясь близко к очагам боя, он незримо касался рукой плеча командиров, удерживал войска от преждевременного отхода. И если сейчас, на пятые сутки немецкого наступления, нам, нашей дивизии, принадлежит вот эта дорога, вот это поле, этот рубеж и дивизия по-прежнему грозна, то этим мы обязаны ему, Ивану Васильевичу Панфилову. Он был генералом разума, генералом расчета, генералом хладнокровия, стойкости, генералом реальности.
Я перевел дыхание — оно вылетело изо рта белым парком, — подумал. Напряженно подумал, еще не удовлетворенный своим словом. И продолжал:
— По рождению, по воспитанию, по натуре он был глубоко русским человеком. Знал и любил прошлое и настоящее русского народа, гордился его славными сынами, творениями, делами. И уважал все другие народы.