Мысль стремилась схватить, выразить нечто самое главное в Панфилове. Пробегая глазами по рядам, я остановил взгляд на Заеве. Насупив лохматые рыжеватые брови, он внимал мне.
— Лейтенант Заев!
— Я!
— Все вы, товарищи, знаете командира второй роты лейтенанта Заева. В недавних боях он дрался так, что не грех о нем сказать: герой среди героев! Однажды он молвил о нашем генерале: глашатай! В тот раз я не понял, что он разумеет. А сейчас повторю, товарищ Заев, это твое выражение. Да, генерал Панфилов был глашатаем возвышенной, великой идеи. В каждом слове, которое мы от него слышали, жила эта идея, великая идея революции угнетенных и трудящихся, ленинский огонь. Это был генерал-коммунист, сын партии, воспитавший нас, воинов Советской страны, — и тех, кто хранит партийную книжку на груди, и беспартийных.
Ощущая невидимый ток, соединявший меня с батальоном, я теперь знал: слово найдено, дошло!
— Товарищи, я только что назвал Панфилова генералом реальности. Нет, этого мало! Он был генералом правды.
Хотелось рассказать бойцам, как он прямо, бесхитростно заявил мне: «Вам будет тяжело. Очень тяжело». Хотелось воскресить его тон, суровый и нежный. Но я молча смотрел на своих бойцов. Вот мы вернулись, а его нет… Я сказал:
— Память об Иване Васильевиче Панфилове будет, товарищи, жить в наших делах, в подвигах его дивизии!
По пути в село, где пребывал штаб дивизии, обнаружился Рахимов. Оказалось, что, натолкнувшись на немцев, он не смог к нам присоединиться, покружил в лесу и выбрался оттуда в одиночку раньше нас. Затем он был задержан постами заградительного отряда. Суровый пожилой командир отряда, бывший моряк с глубоким шрамом наискосок лба, отнесся недоверчиво к моему начштаба, потерявшему свой батальон, и отправил в промерзший сарай, что называется, до выяснения.
Разумеется, в моем разговоре с моряком «выяснение» тотчас состоялось. Освобожденного Рахимова я встретил сухо:
— Получили, товарищ Рахимов, что положено. Вы обязаны были отыскать нас в лесу. Поторопились выбраться. Поспешили в тыл.
— Я, товарищ комбат, предполагал…
— Ничего не хочу слушать. Я вас нашел в тылу.
Рахимов молчал. Конечно, он отлично умел исполнять, но, оставшись без командира, предоставленный в лесу самому себе, растерялся. Я продолжал мягче:
— Ладно. Посидели час в холодной, и на этом точка! Догоняйте батальон. Занимайте свое место.
— Есть!
…День уже перевалил на закат, когда мы проселочной дорогой опять ступили на Волоколамское шоссе, подошли к широко раскинувшемуся, вознесшему к небу церковные луковки селу. Приставший к асфальту снег был спрессован колесами грузовиков. Мороз усиливался. Налет инея сделал седыми примкнутые к винтовкам штыки. Заиндевевшие кони, размещенные меж стрелковыми подразделениями, тянули две наши пушечки, розвальни и двуколки с пулеметами, сани хозяйственного взвода, где разместились раненые, поставленный на полозья крытый кузов санитарной линейки, тоже с ранеными.
Я шел во главе колонны рядом с Толстуновым и Рахимовым.
Штаб дивизии расположился в каменном здании, глядевшем на обширную — вероятно, некогда базарную — площадь. Здесь я скомандовал батальону:
— Стой!
На крыльце уже стояли вышедшие нам навстречу некоторые штабные командиры. В центре выделялся человек в кожаном черном пальто с воротником серой мерлушки, в мерлушковой же шапке, что носили генералы. Я узнал крепко сбитую фигуру Звягина. Прокричал:
— Смирно! Равнение напра-аво!
И, обнажив шашку, или, как мы, военные, говорим, салютуя клинком, пошел через всю площадь строевым шагом к заместителю командующего армией. Огромное красное солнце уходило за не застланный облаками горизонт. Багрянец играл на узорчатом светлом лезвии, которое я, печатая шаг, держал перед собой.
В душе переплелись разные чувства: и гордость, и — чего скрывать! — некое затаенное удовлетворение: вот тебе партизан с шашкой!
Звягин не дал мне подойти. Он легко сбежал с крыльца, отодвинул мою шашку, проговорил:
— Брось ты, Момыш-Улы, свой штучки!
Обнял меня за плечи и по-русски поцеловал в губы.
Я со вспыхнувшей вдруг нежностью смотрел на этого генерала с тяжелой рукой, который три дня назад приказал мне сдать командование, а теперь без лишних слов одним объятием, одним поцелуем зачеркнул свой приказ.
Вновь попытавшись салютовать, я произнес:
— Товарищ генерал-лейтенант! Резервный батальон командира дивизии…
— Брось, Момыш-Улы! — вновь воскликнул Звягин. — И людей зря не томи.
Своим мощным, звучащим колокольной медью басом он скомандовал:
— Вольно! Можно курить.
Вынув из кармана коробку папирос высшего сорта, он раскрыл ее передо мной:
— Кури.
Я взял папиросу. Звягин опять запустил руку в карман, и… в его крепких пальцах с блестящими, коротко стриженными, видимо твердыми, ногтями я увидел зажигалку Панфилова. Так вот кому Панфилов ее подарил! Как он сказал? «Преподнес со значением одному человеку…» Вот кто этот «один человек!» Звягин подержал зажигалку меж теплыми ладонями. Знал ли он, с каким значением Панфилов подарил ему эту вещицу? В светлых глазах Звягина, под которыми, как и прежде, набухли небольшие отеки, промелькнула ироническая искорка. Черт возьми, возможно, ему было известно, что Панфилов хотел подарить ее и мне. И тоже со значением! Не обмолвившись про это ни словечком, мы лишь обменялись взглядами.
Чирк — возник огонек. Мы закурили.
— Ставьте большую-пребольшую точку, — сказал Баурджан Момыш-Улы. — На этом мы закончим нашу летопись о батальоне панфиловцев. Двадцать третьего ноября тысяча девятьсот сорок первого года я перестал быть комбатом. Меня вызвали в штаб армии, назначили командиром полка. Свои батальон я передал Исламкулову. Применяя панфиловскую спираль-пружину, огревая гитлеровцев огневыми пощечинами, мой полк отходил — отходил до поселка и станции Крюково. Там, на Ленинградском шоссе, мы выдержали шестидневный бой и вместе с другими частями Красной Армии, поворачивая историю, погнали врага от Москвы. Об этом можно было бы написать еще одну книгу под заглавием «Ленинградское шоссе». Можно написать и «Под Старой Руссой». Но — книга кончена! И в будущем могу обещать вам лишь одно…