Панфилов быстро взглянул на часы.
— Хорошо, очень хорошо.
Потом непроизвольно поправил волосы, коснулся черных, подстриженных щеточкой усов, чуть выпрямил сутуловатую спину. Ему, очевидно, предстояла очень серьезная встреча. Однако, взглянув на меня, он сказал адъютанту:
— Попросите, пожалуйста, немного подождать.
Он не хотел комкать разговора со мной, он, наш генерал, умел не скупясь уделять время командиру батальона.
— Ну-ну, Ползунов… — произнес он.
Я рассказал, каким был Ползунов, когда он вышел из леса в числе тех, кого я обозвал «бегляками», рассказал, каким видел его в последнем бою, как сторожко ясными, разумными глазами он озирал местность с противотанковой гранатой наготове.
— Привет ему! — сказал Панфилов. — Не забудьте передать. Каждый солдат, товарищ Момыш-Улы, хочет теплого слова за честную службу.
Еще не прощаясь, он протянул мне руку и, задержав мою, опять пожал ее с теплотою, лаской, обеими руками — по-казахски.
— Я попрошу вас: сейчас же, товарищ Момыш-Улы, представляйте отличившихся к награде. Пожалуйста, чтобы сегодня же списки и характеристики были у меня… Ну, идите… Кажется, я смогу позволить вашему батальону передохнуть до завтра. Счастливо вам!..
Обгоняя меня, он быстро подошел к двери, раскрыл ее.
— Товарищ подполковник, прошу вас.
В фуражке с красным, нефронтовым, околышем вошел подполковник.
Я хотел пройти в дверь, но Панфилов тронул меня за рукав. Показав глазами на вошедшего, он потянулся к моему уху и шепнул:
— Это, товарищ Момыш-Улы, подкрепление. Дальневосточники. Мчались двенадцать дней. Успели. Вот вам, товарищ Момыш-Улы, смысл оборонительного сражения под Волоколамском.
Влагой волнения, влагой счастья заискрились на миг его глаза.
Закрывая за собой дверь, я еще раз увидел генерала. Карманные часы с отстегнутым ремешком Панфилов положил на стол. Маленький, сутуловатый, с загорелой морщинистой шеей, он стоял уже спиной к дверям и приветливым жестом указывал подполковнику стул. А другою рукой — вернее, одним лишь большим пальцем — он машинально поглаживал выпуклое стеклышко часов.
На улице падал крупный дождь. Небо было нависшим, темным. У станции гремели пушки. Стоял слабый запах гари. Все вокруг было затянуто струящейся мглистой пеленой.
— На чем мы поставили большую точку? — спросил Момыш-Улы.
— Вот, Баурджан, посмотрите.
На фанерный ящик, служивший тут, в блиндаже, столом, я положил свою тетрадь, черновик повести.
В последней главе говорилось о марше батальона, прорвавшегося из тылов противника, затем о беседе в домике на окраине Волоколамска — беседе генерала Ивана Васильевича Панфилова с командиром батальона старшим лейтенантом Момыш-Улы.
Придвинув раскрытую тетрадь к керосиновой лампе, свет которой едва достигал углов всаженного в землю сруба из неободранных еловых бревен, Момыш-Улы склонился над моими записями.
Прошло уже несколько месяцев со дня нашего знакомства. За эти месяцы Момыш-Улы похудел; тени во впадинах лица были густо-темными; в белках не по-монгольски больших, широких глаз проступала желтизна — сказалось напряжение войны. Освещенный лампой, его резко очерченный профиль казался похожим, как и в первую встречу, на профиль индейца, памятный по детским книгам.
Склонившись над тетрадью, он не горбился. Время от времени быстрым движением узкой, худощавой кисти он откидывал прочитанную страницу. Порой пальцы касались черных, как тушь, волос, что упрямо поднимались, лишь только рука оставляла их. Вот он потянулся к лежавшему на ящике серебряному портсигару, взял папиросу и повертел ее над лампой, подсушивая табак. Закурив, продолжал читать без единого замечания, без слова. Вот наконец он захлопнул тетрадь. Я ждал, что же он скажет, но Момыш-Улы молчал.
— Это было двадцать шестого октября, — напомнил я.
— Да, — произнес он. — Двадцать шестое октября… Одиннадцатый день битвы под Москвой…
Все, кто вместе с Момыш-Улы обитал в блиндаже, уже спали под шинелями на грубо сколоченных, устланных хвоей нарах. Лишь мы двое бодрствовали, чтобы записать историю батальона, сражавшегося под Москвой.
Момыш-Улы курил. Затянувшись, он смотрел на меркнувший огонек папиросы.
— Приступим, — сказал он, — к новой повести. Но помните наше условие.
— Какое?
— Ваше божество — правда!
Он угрожающе на меня взглянул. Я покосился на его шашку, прислоненную к стене, сдержал вздох, достал новую тетрадь, взял карандаш — обе мои руки, которые Баурджан Момыш-Улы обещал одну за другой отрубить, если в книге, написанной по его рассказу, я совру, были, к счастью, еще целы.
Раскрытая свежая тетрадь, свежая, нетронутая страница ожидали слов. Момыш-Улы приступил к повествованию.
— Из домика, где жил Панфилов, — начал он, — я вышел около двух часов дня. Лил дождь, глухо урчали пушки, пахло гарью.
Под навесом крыльца я приостановился. Разгуливался ветер; все выбоины, ямки были затянуты лужами; неслись мутные потоки; темная вода вскипала пузырями под дождем. Непогода, видимо, зарядила надолго. В тех местах, где довелось нам воевать, такие дожди называют «мокрыми». Странное название: мокрые дожди. Хорошо, что бойцы моего батальона проведут эту ночку под крышей, помоются, попарятся в домашних баньках, отдохнут.
Плотнее нахлобучив ушанку, я сошел с крыльца. Дождь захлестал по лицу, по шапке, по ватной стеганке, уже было просохшей, пока я сидел у генерала.
— Товарищ комбат, вот плащ-палатка!
Передо мной мой коновод Синченко. Вы с ним знакомы. Смышленый и простодушный, смугловатый, сероглазый Синченко родился в одной из русских деревень Казахстана, провел детство на коне, подобно казахским ребятишкам, и свободно говорил по-казахски. После выпавших нам испытаний и этот здоровяк спал с тела; румянец, обычно игравший во всю щеку, удержался лишь на выступивших скулах. Однако серые глаза глядели на меня из-под намокшей ушанки задорно и весело.