Я накинул на плечи темно-зеленую прорезиненную ткань, на ней мгновенно появились черные штрихи дождя.
— Где штаб батальона? — спросил я.
— Вот там, товарищ комбат… Вторая улочка направо.
— Ясно. Дойду сам. А ты давай бегом! Передай, чтобы вызвали ко мне, в штаб батальона, всех командиров рот и политруков.
— Все уже собраны. Ждут в штабе, товарищ комбат.
— Кто приказал?
— Лейтенант Рахимов.
Синченко вдруг улыбнулся.
— Почему улыбаешься? Что-нибудь знаешь?
— Знаю. Батальон в резерве. Будем сутки отдыхать и…
— И что еще? Чего осекся?
— И генерал нами доволен.
— Солдатский телефон?
— Точно, товарищ комбат.
Я не поддержал этой темы.
— Боеприпасы нам доставлены?
— Привезли, товарищ комбат. И продукты привезли. И пять ящиков водки. Говорят, генерал приказал выдать на сегодня двойную порцию.
— Не по этому ли случаю собрались командиры?
— Да… — Синченко снова улыбается. — Командиры думают, что вы сегодня устроите званый обед.
— Обед? Кому это взбрело?
— Политрук Бозжанов сам взялся готовить.
— При твоем участии?
— Точно, товарищ комбат.
— Вот всыплю вам обоим. Велю нарвать крапивы и…
Синченко знает: сейчас моя суровость напускная. Он лукаво посматривает на меня.
У входа в нештукатуренный рубленый дом, где разместился штаб батальона, — оттуда, из раскрытой форточки, уже выбегали черные шнуры полевого телефона, — дежурил часовой. Его залубеневшая намокшая до черноты плащ-палатка не помешала ловко отдать мне честь — по-ефрейторски, как на караул. Я узнал курносого малорослого Гаркушу, ездового пулеметной двуколки.
— Здравствуй, Гаркуша… Не дремлешь?
Гаркуша на весь батальон славился всяческими проделками, хотя попадался редко. Бойцы любили его за то, что он никогда не изменял духу товарищества, не робел ни под обстрелом, ни перед начальством, ему легко прощали разные уловки, к которым он прибегал, чтобы облегчить свое солдатское житье-бытье.
— Что вы, товарищ комбат! — смело отвечает он. — Напрасно вы обо мне так…
Мне сейчас особенно нравится маленький ловкий ездовой. Капюшон его плащ-палатки откинут. Мне хорошо видно его плутоватое лицо, по которому скатываются дождевые струйки.
— Ладно, Гаркуша… Потерпи… Сменишься — согреешься.
— Изнутри? — тотчас спрашивает он.
Я делаю вид, что не слышу этого удалого вопроса, и вхожу в дом.
Миновав сени, распахнув дверь, ведущую вовнутрь, я остановился на пороге.
Любопытное зрелище предстало мне. Все в комнате спали. Ожидая меня, вызванные в штаб Рахимовым командиры и политруки рот, истомленные многими днями боев и последним ночным маршем, прилегли и, наверное, тотчас уснули. Первым, видимо, лег командир роты Панюков — во всяком случае, ему принадлежало лучшее место: он растянулся у стены на голых досках единственной в комнате кровати. Самый молодой и самый быстрый среди командиров рот, он успел побриться и сменить гимнастерку.
Впрочем, выбриты, кажется, все. В спертом, несмотря на раскрытую форточку, воздухе слышен не только блиндажный запах портянок, но и душок одеколона. Должно быть, поблизости обнаружен военторг и командиры понаведались туда.
Рядом с Панюковым на краю кровати примостился политрук той же роты Дордия. Он без гимнастерки, в одной голубой трикотажной майке. Вероятно, попросил кого-нибудь — не моего ли Синченко? — подшить ему свежий подворотничок (сам Дордия не имел никаких способностей по этой части) и, не дождавшись, уснул.
Остальные расположились на полу на разостланных шинелях, подложив в изголовье противогазные сумки. Командир роты Филимонов, обычно отличавшийся здоровым кирпично-красным цветом угловатого лица, побледнел во сне. Землисто-бледным казалось и смуглое острое лицо Рахимова. А щеки Бозжанова пылали. Он, политрук расформированной пулеметной роты, спал, свернувшись калачиком, и посапывал как младенец. Неторопливый, основательный инструктор пропаганды Толстунов разулся, прежде чем уснуть, и повесил, по солдатскому обычаю, сырые портянки на голенища сапог.
Вдоль порога, на самом неподходящем месте, лежал командир второй роты Заев. Он сунул под голову кулак, не снял стеганки и развязавшейся ушанки. Единственный из всех, он не потрудился сбрить темно-рыжую щетину, колючую даже на взгляд.
Прикорнул, привалившись к стенке, и боец-связист Ткачук. У его ног — полевой телефонный аппарат. Телефонная трубка выпала из руки на пол.
Не решаясь кого-либо разбудить, я достал папиросу и закурил.
— Назад! На месте укокошу! — вдруг спросонья закричал Заев. Открыв глаза, он увидел меня и удивленно заморгал.
— Заев, на кого ты так?
— На этих… на окруженцев, товарищ комбат. Опять чуть не разбежались…
Я засмеялся. Лишь тут Заев окончательно проснулся. Вскочив, он вытянулся, отдал честь и неожиданно гаркнул:
— Встать! Смирно! Господа офицеры!
Я проговорил:
— Ну, Заев, отмочил… Хоть стой, хоть падай…
Почему Заеву вздумалось прокричать «господа офицеры», этого, наверное, он бы и сам не объяснил.
Сейчас он стоял передо мной в непросохшем ватнике, из-под которого выглядывала гимнастерка, в покрытых грязью сапогах, в мокрой ушанке. Уши ее торчали вверх и вместе с завязками свисали в обе стороны. Его лицо с выпирающими скулами, с провалами у висков и на щеках, с утиным носом никто не назвал бы пригожим. Иногда мне думалось, что в свои тридцать лет Заев еще не вполне сформировался, что какие-то гаечки в нем, как говорится, не подтянуты. И все же он был мне мил: долговязый, нескладный, стремительный во всем — в походке, в решениях, даже в чудачествах. Он казался мне похожим на знаменитого некогда Пата. Помните ли вы этого всегда серьезного киноактера-комика, длинного как жердь, неизменно совершавшего что-либо невпопад, игравшего в паре с толстяком-коротышкой Паташоном? Не раз после какой-нибудь выходки Заева я думал: «Пат! Форменный Пат!»